О спектакле

Георг Фредерик Ганноверский, он же Георг III, является самым знаменитым из безумных королей Великобритании. К старости он впал в тяжелую форму деменции, оглох, ослеп и не был в состоянии осмыслить, например, тот факт, что его жена умерла. На Рождество 1819 года король в течение двух с половиной суток нес неразборчивую белиберду, а непосредственно перед смертью лишился также возможности ходить. Последние девять лет правления Георга III империей руководил его сын, принц Уэльский, будущий Георг IV; именно этот яркий период в истории британской культуры называют эпохой Регентства.

Разумеется, колоритный образ ввергнутого в пучину безумия монарха не мог не воспламенить воображение деятелей искусства. В 1969 году состоялась премьера монодрамы композитора Питера Максвелла Дэвиса «Восемь песен для безумного короля», вдохновленная мелодиями песен, которым Георг пытался обучить своих снегирей. Через двадцать с небольшим лет на сцене Национального театра дебютировала пьеса Алана Беннетта «Безумие Георга III», действие которой было, в большой степени, сосредоточено на отношениях сходящего с ума правителя со своим врачом, Фрэнсисом Уиллисом. Со свойственным ему остроумием и драматургической сноровкой Беннетт показал все грани ментальной деградации монарха, в которой, как может показаться, было не меньше распущенности и актерства, чем подлинной болезни. Паника, все сильнее охватывавшая королевский двор по мере понимания неисправимости состояния короля, составляет динамический фон действия.

Через три года после театральной премьеры «Безумия» Николас Хайтнер снял киноэкранизацию пьесы под слегка измененным названием «Безумие короля Георга». Короля в фильме играл тот же актер, что и в спектакле, – Найджел Хоторн, до сих пор считающийся хрестоматийным исполнителем роли. Хотя, великолепный Дэвид Хейг, представший в образе Георга в спектакле ApolloTheatre 2012 года, по признанию критиков, мало чем уступал Хоторну. Выдающийся комик и телесценарист Марк Гэтисс, известный всем по «Шерлоку» (Sherlock, 2010), «Доктору Кто» (DoctorWho, 2005) и «Игре престолов» (Game of Thrones, 2011), стал, таким образом, лишь третьим знаковым исполнителем роли свихнувшегося короля.

В своей интерпретации роли, Гэтисс, в пику Хоторну, куда менее вельможен, зато еще более эксцентричен, чем Хейг. Тем более что «семейка»Ганноверов неплохо известна актеру –не так давно Гэтисс блестяще справился с тяжеловесным, в буквальном смысле, образом Принца-регента в сериале «Табу» (Taboo, 2017). Уникальные способности Гэтисса, мастера физической комедии и перевоплощения, – кем только ему не приходилось бывать по ходу трех сезонов «Лиги джентльменов» (The League of Gentlemen, 1999-2017)! – пригодились актеру и для роли предыдущего Ганновера.

Режиссером спектакля выступил художественный руководитель Nottingham Playhouse Адам Пенфорд, что немаловажно – протеже Хайтнера: Беннетт щепетильно относится к выбору постановщиков для своих пьес (а премьеры семи последних доверил одному лишь Хайтнеру). Ну а в роли доктора Уиллиса предстал Эдриан Скарборо, также хорошо знакомый с материалом: в экранизации 1994 года он играл бакалейщика Фортнума.

Рецензия

«Сбой Джорджа»

В пьесе Беннетта британский монарх живописно сходит с ума и страдает от пыток придворных врачей. Сам Беннетт говорит, что его пьеса нынче отлично смотрится как парафраза Брекзита. В любом случае, «Безумие Георга III» – это драма прорыва к подлинности переживания в мире видимостей.

Георг III Ганноверский к старости впал в деменцию, оглох, ослеп и не мог ходить. Он пытался научить своих снегирей петь популярные песенки (о чем классик послевоенного авангарда Питер Максвелл Дэвис сочинил выдающуюся монодраму «Восемь песен для безумного короля» ), а на Рождество 1819 года тараторил несколько дней без остановки. Его сын Георг IV пил, как Черчилль, жрал, как Гаргантюа, и к концу правления, по словам живописца Уилки, напоминал «огромную сосиску, с трудом всунутую в оболочку». Он почти не вставал с постели, ослеп на оба глаза и страдал сильнейшей формой подагры правой руки, так что не мог подписывать документы. Эдвард VIII обожал Гитлера и отказался от трона ради бесплодной американской разведенки. Нынешнему Принцу Уэльскому – семьдесят, и он до сих пор – принц. Британская монархия, как и любая другая, представляет из себя живописный паноптикум, откуда можно черпать драматургические сюжеты любого жанра.

Когда-то этим подробно занимался величайший драматург всех времен и народов, но вот незадача – ему пришлось остановиться на Генрихе Восьмом. С тех пор британским монархам приходится довольствоваться собственными отражениями в произведениях драматургов помельче. Возьмем, к примеру, ныне живущих Виндзоров: фильмов и сериалов про них полно, а из театрального можно вспомнить, разве что, «Аудиенцию» Питера Моргана да «Чарльза Третьего» Майка Бартлетта (который, к тому же, – вольная футурологическая фантазия, пусть и написанная «шекспировским» белым стихом ).

Георгу Третьему, в этом смысле, повезло – за него «взялся» Алан Беннетт. «Oбезумение» и лечение монарха показано во всех мрачно колоритных подробностях: с кровопусканиями и медицинским расчесыванием кровавых язв на голом черепе («для выхода яда из головы» ); с царской голубой мочой и младенческим словоизвержением, не отличающим «sit» от «shit» и «mad» от «majesty»; со смирительными рубашками и болезненной разлукой с Королевой. Однако, несмотря на все эти страсти, истинная природа ментальной хвори монарха – ее первого, раннего эпизода, которым ограничивается пьеса, – остается для нас загадкой. Что это было – мазохистская блажь распущенного инфантила? Выход наружу репрессированных социальной ролью эмоций (версия, которой придерживается, на словах, режиссер Адам Пенфорд )? Затянувшийся нерный срыв? Первый звоночек грядущего старческого маразма?

Ответить на этот – главный – вопрос постановки помогает великолепный Марк Гэтисс (явно неравнодушный к Ганноверам: на его счету – не только Георг Третий, но и его необъятный отпрыск Принц-регент в сериале «Табу» ). Беннеттовский «мистер Кинг» в его исполнении – это такой принц Гамлет, который давно уже стал королем, но не утратил вкуса к вдохновенному безумию, в котором «есть метод». На наших глазах он переживает острый приступ кризиса среднего возраста, и даже не свой собственный, а всей британской монархии. Недаром в одной из последних сцен капитан Гревиль, давая расчет слугам, ухаживавшим за королем в его безумии, отпускает остроту: «Радуйтесь, что вас просто увольняют. Если бы вы были слугами турецкого султана или русского царя, вам бы отрубили голову ».

Разумеется, ведь Георг Третий правил империей в ту эпоху, когда роль монарха окончательно уверждалась в ее сегодняшнем церемониальном статусе (в одном из подчеркнуто комических эпизодов Принц Уэльский заявляет: «В мое правление главным будет стиль!» ). Его внучка Виктория станет олицетворением этой объединяюще-примирительной, символической роли, которую ныне дозволено играть британскому монарху. И если сама Виктория еще может показаться фигурой, равной в политическом смысле свои великим премьер-министрам Дизраэли и Глэдстоуну, то после ее смерти исторически неизбежное измельчание тронной династии оформилось окончательно: в чехарде Эдуардов и Георгов сам черт ногу сломит, зато Асквита и Ллойд Джорджа помнят все.

Собственно, именно таким измельчавшим монархом, и был Георг III Ганноверский – смешной дядька, отец 15-ти детей, знавший назубок все матримониальные переплетения своих вельможных подданных и говоривший на дурацком арго с бесконечными «hey, hey» и «what, what».

Не король, а «анальный свищ», по словам одного придворного; номинальный правитель, который уже никому не может отрубить голову из прихоти. Недаром в момент просветления он начинает репетировать со своими министрами «Короля Лира» – пьесу о монархе, который остался таковым лишь на бумаге. И недаром доктор Уиллис – единственный, кому удалось укротить монарший кризис, – с удовольствием рассказывает высочайшему пациенту, что на его «ферме для сумасшедших» в Линкольншире половина психов воображает себя королями. В финале первого акта, когда Георга усаживают в пыточное «психиатрическое кресло», начинает звучат гимн Zadok the Priest, написанный Генделем по случаю коронации его деда Георга Второго – и с тех пор звучащий в Вестминстерском аббатстве при восшествии на трон каждого следующего британского монарха. Всех их тоже можно считать немного сумасшедшими – особенно в те минуты, когда (как у Бартлетта в «Чарльзе Третьем» ) они начинают воображать себя королями.

Награды

Премия WhatsOnStage - лучшая мужская роль второго плана (Эдриан Скарборо), лучшая возобновленная пьеса

Всемирный клуб одесситов открыл выставку Асабы «Не надо убивать красивое…».

В галерее Всемирного клуба одесситов открылась персональная выставка художника Анатолия Асабы (1943 - 1986).

Это была первая «персоналка» за четверть века, прошедших после смерти художника с трагической судьбой Анатолия Асабы, а в 2007 году была совместная с Колей Новиковым резонансная экспозиция в галерее «Тритон». На ней были совершенно иные работы, отмеченные тем же великолепным безумием, которым страдал художник, в конце концов, сам лишивший себя жизни.

Анатолий Яковлевич Асаба родился под Феодосией в местечке компактного проживания малочисленного и загадочного этноса - караимов. В 1973 году окончил Одесское художественное училище имени Грекова, где до сих пор вспоминают его экстравагантные выходки, служившие симптомами того самого безумия, которое и свело его в могилу. Асаба рисовал мастерски, чувствовал очень остро, фантазия уносила его в отдаленные эпохи, диктовала причудливые, пропитанные эротизмом сюжеты (например, осмотр монахами обнаженных нимфеток или явление андрогина, полумужчины-полуженщины). Загадочные, порой эпатирующие работы художника находятся в частных коллекциях Украины и России. Одним из таких коллекционеров является Евгений Лукашов, предоставивший свыше сотни картин и рисунков Асабы для выставки в клубе, которая будет работать до конца лета.

«Я лично не был знаком с автором, хотя не однажды видел его, - рассказал Евгений Отарович. - Я собирал его произведения везде - в Одессе, Крыму. Каталог части его работ передан в Евпаторию, в музей караимского народа. Я считаю, это был очень редкий талант, великий рисовальщик конца двадцатого века».

Меньше всего в творчестве этого трогательного и чувствительного безумца прослеживаются этнические корни, но без разговора о караимах поднимать тему личности Асабы, конечно, невозможно. Одесса знала таких влиятельных персон, как представители караимских семейств Абаза, Мангуби, многих других, это были достойные члены общества и примерные граждане своего города и империи в целом.

«Анатолий из караимов, народа, представителей которого осталось очень мало, - произнес краевед Александр Розенбойм. – Они внесли большой вклад в искусство, науку и общество. Чем компактнее народ, тем ярче он себя проявляет».

Преподавательница музыки Людмила Фуки, которая была замужем за караимом (ее супруг, увы, уже ушел из жизни), уточнила: произносить караимские фамилии следует с ударением на последнем слоге.

«Караимы могут похвастать двумя известными художниками, - напомнила Людмила Фуки. – Это Борис Эгиз и Анатолия Асаба. Горжусь тем, что семья моего покойного мужа была в родстве с Эгизом».

«Загадка происхождения караимского этноса до сих пор не разгадана, - резюмирует вице-президент Всемирного клуба одесситов Евгений Голубовский. – Энциклопедии предлагают на выбор четыре варианта, один из них восходит к хазарам…».

Безусловно, элемент загадочности превалирует и в судьбе караимского (пусть не по духу, а только по происхождению) художника Асабы. Трагедию его положения усугубило то обстоятельство, что ему выпало жить в период торжества соцреализма, и все его порывы в область поиска прекрасного и соблазнительного оказывались особенно не ко времени. Даже если он пытался написать портрет в некой усредненной манере (на выставке есть и такие попытки), получалось нечто неубедительное. Вместо того, чтобы прославлять трудовые свершения, он искал красивое и порочное да хотя бы в изгибах тела и складках синего платья присевшей на скамейку в парке одесситки. Это же было не по-советски…

А теперь наследие Асабы высоко ценят даже такие ультра-современные специалисты, как арт-критик Ута Кильтер. Неискушенному зрителю остается воспринимать эти работы эмоционально.

«Чувствуется, что для этого художника погоня за успехом была в тех условиях невозможна, да он и сам это понимал, - комментирует поэтесса Ирина Денисова. – Уверена, он был по-своему счастлив. И наверняка свел счеты с жизнью не по той причине, что ему не достались какие-то звания и блага. В какой-то момент Асаба не сумел усмирить своих внутренних демонов, а от общества он был скорее свободен, чем зависим».

Коллекционер Лукашов представил на выставке две папки – в одной графика, в другой – рукописи, тоже испещренные рисунками. В глаза бросается строка белого стиха: «Не надо убивать красивое…». Действительно, не надо.

степенно теряя слабый человеческий разум, который есть не более чем безумие, и растворяя его в великом, бездонном безумии божественной мудрости: она “невыразима никакими словами, и неуразумеваема никаким разумом, неизмерима никакой мерой, незавершаема никаким концом, неопределима никаким определением, несоизмерима никакой соразмерностью, несравнима никаким сравнением, неизобразима никаким изображением, неформируема никаким формированием... И поскольку она остается невыразимой для любого красноречия, нельзя себе мыслить конца подобных выражений, ибо то, через что, в чем и из чего существуют все вещи, остается немыслимым для любого мышления”90.

Великий круг замкнулся. Разум человека в сравнении с Мудростью был всего лишь безумием; Разум божественный в сравнении со скудной человеческой мудростью вовлечен в круговорот присущего ему Безумия. По большому счету все - только Безумие; по малому счету само Все - не более чем безумие. Иными словами, нет безумия безотносительно к разуму, истина же разума сводится к тому, чтобы на миг приоткрыть безумие, которое он отрицает, и в свою очередь раствориться, затеряться в безумии. В каком-то смысле безумие ничтожно: безумие людей - ничто пред лицом высшего разума, единственного властелина бытия; а пучина первоосновного безумия - ничто, потому что является таковой лишь для бессильного разума человека. Но ничтожен и разум - ибо тот разум, именем которого разоблачается человеческое безумие, оказывается на поверку, стоит лишь наконец достигнуть его, стремительным вихрем, где разуму суждено умолкнуть.

Вот так, при господствующей роли христианской мысли, была предотвращена великая угроза, приближение которой почувствовал XV век. Безумие перестало быть глухой силой, взрывающей мир изнутри и неодолимо притягательной в своей фантастичности; оно перестало являть взору в сумерках времен картины буйного животного начала или великой борьбы Знания и Запрета. Оно вовлечено в бесконечное круговое движение и неотделимо от разума: оба и утверждаются, и отрицаются друг в друге. Безумие отныне лишено абсолютного бытия в ночном мраке мироздания: оно существует лишь в соотнесении с разумом, и соотнесенность эта одновременно и гибельна, и спасительна для них обоих.

2. Безумие превращается в одну из форм самого разума. Оно проникает в него, представая либо одной из его скрытых сил, либо одним из его воплощений, либо некоей парадоксальной формой его самосознания. В любом случае безумие сохраняет определенный смысл и самоценность, лишь находясь в пространстве разума.

“Самомнение - наша прирожденная и естественная болезнь. Человек - самое злополучное и хрупкое создание и тем не менее самое высокомерное. Человек видит и чувствует, что он помещен среди грязи и нечистот мира, он прикован к худшей, самой тленной и ис-

порченной части вселенной, находится на самой низкой ступени мироздания, наиболее удаленной от небосвода, вместе с животными наихудшего из трех видов и, однако же, он мнит себя стоящим выше луны и попирающим небо. По суетности того же воображения он равняет себя с Богом...”91 Именно в этом - худшее из безумств человека: он не признает собственного ничтожества, слабости, не позволяющей ему достигнуть истины и добра; он не ведает своей доли в общем безумии. Но отрицать то неразумие, которым отмечен самый его удел, значит навсегда лишиться способности использовать свой разум разумно. Ибо если и есть в чем разум, то именно в приятии этого постоянного круговорота мудрости и безумия, именно в отчетливом сознании их взаимосвязи и неразделимости. Подлинный разум не тот, что свободен от любых компромиссов с безумием, а тот, что, напротив, почитает своим долгом осваивать предначертанные безумием пути: “Так пособите же мне малость, дщери Юпитера, дабы могла я доказать, что к высокой оной мудрости, к этой твердыне блаженства, как ее прозвали философы, не отыскать пути, ежели Глупость не согласится быть вашим вожатым”92. И пускай эта тропа не приведет к какой бы то ни было конечной мудрости, пускай даже обещанная ею твердыня - не более чем мираж и новое безумие, все равно тропа эта сама по себе будет тропой мудрости, если идти по ней, зная наверное, что идешь по тропе глупости и безумия. Все то, из-за чего мир навеки пребудет миром безумия, - зрелище его суеты, его пустую шумиху, царящую в нем сумятицу звуков и красок, - все это следует принимать и даже допускать в себя, сохраняя, однако, ясное сознание его глупости - глупости, одинаково присущей и зрителю, и самому зрелищу. Внимать всему этому следует не серьезно, не так, как внимают истине, но уделяя толику легкого интереса, смеси иронии и снисходительности, открытости и тайного знания, не позволяющего ввести себя в обман, - того интереса, с каким обычно относятся к балагану: “Не так, как слушают церковных проповедников, но как внимают рыночным скоморохам, шутам и фиглярам, или так, как наш друг Мидас слушал некогда Пана”93. В нем, в этом красочном и шумном настоящем, в его охотном приятии, означающем незаметный отказ, сущность мудрости претворяется вернее, нежели в долгих поисках скрытой от глаз истины. Обманным путем, через само приятие безумия, разум осаждает его, берет в кольцо, осмысляет и может отвести ему подобающее место.

Да и где, впрочем, ему место, если не внутри самого разума, как одной из его форм и, быть может, скрытых возможностей? Видимо, сходство между формами разума и формами безумия действительно велико. Пугающе велико: как определить, что поступок весьма мудрый совершен дураком, а самая бессмысленная глупость - человеком обычно мудрым и осмотрительным? “Мудрость и безумие, - пишет Шаррон, - весьма близки. Стоит повернуться кругом, и одно

превращается в другое. Это видно по поступкам людей умалишенных”94. Но сходство это хоть и ставит в тупик разумных людей, оборачивается на пользу самому разуму. Вовлекая самые неистовые вспышки безумия в свое поступательное движение, разум тем самым достигает величайших высот. Монтень, навещая впавшего в слабоумие Тассо, испытывает скорее горечь, чем сострадание; но, в сущности, сильнее всего в нем чувство восхищения. Конечно, горько видеть, что разум бесконечно близок к глубочайшему безумию именно там, где он мог бы достигнуть своих вершин: “Кто не знает, как тесно безумие соприкасается с высокими порывами свободного духа и с проявлениями необычайной и несравненной добродетели?”19* Но есть во всем этом парадоксальный повод для восхищения. Ведь это означает, что как раз из безумия разум и черпает самые удивительные свои способности. Если Тассо, “один из самых одаренных, вдохновенных и проникнутых чистейшей античной поэзией людей, тот великий итальянский поэт, подобного которому мир давно не видывал”, пребывает теперь “в столь жалком состоянии, пережившим сам себя”, то не обязан ли он этим “той живости, которая для него стала смертоносной, той зоркости, которая его ослепила, тому напряженному и страстному влечению к истине, которое лишило его разума, той упорной и неутолимой жажде знаний, которая довела его до слабоумия, той редкостной способности к глубоким чувствам, которая опустошила его душу и сразила его ум?”95 Кара безумия настигает усилие разума как раз потому, что безумие было изначально причастно этому усилию: бесспорно присущие безумию живость образов, необузданность страсти, великое затворничество духа суть самые опасные - ибо самые острые - орудия разума. Нет такого могучего разума, которому не приходилось бы безумствовать, чтобы довести свое творение до конца, “нет великого духа без примеси безумия... Именно в этом смысле следует понимать то, что мудрецы и славнейшие из поэтов соглашались иногда впадать в безумство и неистовство”96. Безумие - тяжкий, но сущностно важный момент в неустанных трудах разума; в нем, даже в призрачных его победах, являет себя торжествующий разум, для которого оно было лишь тайной живительной силой97.

Мало-помалу безумие оказывается безоружным и, в своей одномоментности с разумом, лишается привычного места; разум облекает его и словно вбирает в себя, укореняет в себе. В том-то и заключалась двойственная роль, которую сыграла скептическая мысль или, вернее, разум, столь ясно сознающий, какими формами он ограничен и какие силы ему противятся: он открывает безумие как один из своих ликов, а тем самым и ограждает себя от всякой внешней власти и непреодолимой враждебности, от малейшего признака трансцендентности; и в то же время он переносит безумие в самую сердцевину собственной деятельности, обозначая его как важнейший элемент своей

Природы. И мы видим, как уже после Монтеня и Шаррона, но в русле все того же движения мысли, включающего безумие в самую природу разума, вычерчивается кривая паскалевской рефлексии: “Все люди неизбежно безумны, так что не быть безумцем означает только страдать другим видом безумия”98. Эта рефлексия - итог долгого труда, начатого Эразмом; вслед за открытием безумия, имманентно присущего разуму, происходит как бы его раздвоение: возникает, с одной стороны, “безумное безумие”, отрицающее безумие разума, отбрасывающее его - и тем самым удваивающее, а через это удвоение впадающее в безумие наиболее простое, самодостаточное и непосредственное; а с другой стороны - “мудрое безумие”, которое приемлет безумие разума, прислушивается к нему, признает за ним права гражданства и проникается его живительными токами; этим оно надежнее защищается от безумия, чем упрямое, заранее обреченное на неудачу отрицание.

Ведь отныне истина безумия неотделима от торжества и окончательного всевластия разума - ибо истина безумия в том, чтобы, пребывая внутри разума, стать одним из его ликов, одной из его сил и как бы некоей мгновенной потребностью, благодаря которой он обретает еще большую уверенность в себе.

* * *

В этом и состоит, быть может, разгадка постоянного и многообразного присутствия безумия в литературе конца XVI - начала XVII в., в искусстве, которое, стремясь овладеть разумом, ищущим самого себя, признает необходимость безумия, своего безумия, обступает его, берет в кольцо и в конечном счете одерживает над ним победу. Таковы игры эпохи барокко.

В литературе, как и в философской мысли, идет та же упорная работа, и завершится она тем же утверждением трагического опыта безумия в лоне критического сознания. Не будем пока останавливаться на этом явлении и, не проводя никаких различий, рассмотрим в общих чертах те лики, те фигуры безумия, которые можно обнаружить как в “Дон Кихоте”, так и в романах Скюдери, как в “Короле Лире”, так и в театре Ротру или Тристана Л"Эрмита.

Начнем с самой значительной и самой устойчивой из них (очертания ее, чуть стершиеся от времени, можно распознать и в XVIII в99): с фигуры безумия через отождествление себя с героем романа. Ее характерные черты раз и навсегда запечатлел Сервантес. Но сама тема всплывает вновь и вновь: и в непосредственных обработках “Дон Кихота” (“Дон Кихот” Герена де Бускаля был сыгран в 1639 г.; двумя годами позже ставится пьеса того же автора “Правление Санчо Пансы”), и в переложениях его отдельных эпизодов (“Безумства Кар-

деньо” Пишу - это вариации на тему “Рыцаря-Оборванца” из Сьерра-Морены), и, более косвенно, в сатире на фантастические романы (как в “Мнимой Клелии” Сюблиньи или, внутри самого повествования, в эпизоде о Жюли д"Арвиан). Химеры переходят от автора к читателю, однако если для одного они были фантазией, то для другого превращаются в фантазм; писательский прием простодушно воспринимается как фигура реальности. Внешне речь идет о вещи весьма несложной - критике романического вымысла; но если копнуть чуть глубже, обнаружится тревожная озабоченность соотношением реального и воображаемого в произведении искусства, а быть может, и той неясной, неуловимой связью, какая существует между фантастическим вымыслом и гипнотической силой бреда. “Изобретением всех искусств мы обязаны людям с расстроенным воображением; каприз у живописцев, поэтов и музыкантов - это всего лишь другое, смягченное воспитанностью, название для обозначения их безумия”100. Безумия, которое подвергает сомнению ценности иной эпохи, иного искусства, иной морали, но в котором, колеблясь, путаясь, странным образом подтачивая друг друга собственной призрачностью, отражаются также и все, даже самые далекие друг от друга, формы человеческого воображения.

Вторая фигура безумия, безумие пустого тщеславия, родственна первой. Но в этом случае безумец отождествляет себя не с литературным образцом, а с самим собой: воображаемое одобрение окружающих позволяет ему приписывать себе любые достоинства, любые добродетели, любые способности, которых он лишен. Он - наследник старой эразмовской Филавтии. Он бедняк, но мнит себя богачом; он урод, но не может оторваться от зеркала; на ногах у него кандалы, но он уже почитает себя Богом. Таков лиценциат из Осуны, воображавший себя Нептуном101. Такова нелепая судьба семи персонажей “Мечтательниц”102, Шатофора в “Осмеянном педанте”, г-на де Ришсурса в “Сэре Политике”. Виды этого безумия неисчислимы; у него столько же лиц, сколько существует в мире характеров, честолюбивых помыслов, неизбежных иллюзий. Даже в крайних своих проявлениях это безумие - самое далекое от крайности; оно гнездится в сердце любого человека, через него человек в воображении соотносится с самим собой. В нем-корень наиболее распространенных человеческих недостатков. Его разоблачение - начало и конец всякой критики нравов.

Настоящий текст Мишеля Фуко является своего рода «авторефератом» его первой большой работы «История безумия». Опубликованный первоначально в авторитетном журнале «Табль Ронд «(Foucault M. La folie, l`absence de l`oeuvre // La Table Ronde. 1964. N 196. P.11-21), текст был включен в виде приложения в 3-е издание «Истории безумия «(1972 г.). Вместо комментария к переводу предлагается небольшое эссе «Образы литературы в “Истории безумия” М. Фуко» , открывающее серию статей С.Л. Фокина о литературных мотивах мысли Фуко в 60-е годы (Прим. переводчика).

Может быть, наступит такой день, когда перестанут понимать, что такое безумие. Эта фигура замкнется на себе, не позволяя более разгадывать следы, которые она оставит. А для несведущего взгляда будут ли сами эти следы чем то иным, нежели простыми черными отметинами? Вернее всего, они будут вписаны в конфигурации, которые сегодня нам никак не нарисовать, но которые в будущем станут необходимыми координатами прочтения нашего бытия и нашей культуры, нас самих. Тогда Арто будет принадлежать к почве нашего языка, а не к его разрыву; неврозы будут конститутивными формами нашего общества (а не отклонениями от них). И все то, что сегодня мы переживаем как нечто предельное, или странное, или невыносимое, достигнет безмятежной позитивности. И все Запредельное, Внеположенное, все, что обозначает ныне наши пределы, станет, чего доброго, обозначать нас самих.

Останется только загадка этой Внеположенности. Люди будут спрашивать себя, что же за странное разграничение играло нашей историей с глубокого Средневековья и вплоть до ХХ века, а может быть и дольше? Почему западная культура отбросила в сторону своих рубежей то, в чем она вполне могла узнать самое себя, то, в чем она себя действительно узнавала, правда, выбирая при этом окольные пути? Почему, ясно поняв в ХIX веке и даже раньше, что безумие образует обнаженную истину человека, она, тем не менее, оттеснила его в это нейтральное и неясное пространство, где его как будто бы и не было? И почему при этом надо было воспринять в себя слова Нерваля или Арто, почему надо было узнавать себя в словах, а не в поэтах?

Вот когда поблекнет живой образ пылающего разума. Привычная игра всматриваться в самих себя с другого края, со стороны безумия, вслушиваться в голоса, которые, приходя к нам из дальнего далека, говорят нам почти что нашу собственную истину, эта игра, с ее правилами, тактическими ходами, изобретательными уловками, допустимыми нарушениями ее законов, станет навсегда не чем иным, как сложным ритуалом, значения которого обратятся в пепел. Что-то вроде величественных церемоний потлатча в архаических обществах. Или причудливого двуличия практик колдовства и процессов над ними в XIV веке. В руках историков культуры останутся лишь сведения об узаконенных мерах принудительного заключения умалишенных и медицинском обслуживании, но, с другой стороны, о внезапном, ошеломительном включении в наш язык слова тех, кого исключали таким образом из общества.

Какова будет техническая опора такого изменения? Обретенная медициной возможность лечения психического заболевания как любую другую органическую болезнь? Точный фармакологический контроль всех психических симптомов? Или же достаточно строгое определение отклонений поведения, с тем, чтобы общество вполне могло предусмотреть для каждого из них подходящий способ нейтрализации? Или же возможны другие изменения, ни одно из которых не упразднит реально психическое заболевание, но всеобщий смысл которых будет направлен на то, чтобы стереть с лица нашей культуры образ безумия?

Мне прекрасно известно, что последняя гипотеза оспаривает общепринятые положения: о том, что развитие медицины сможет наконец уничтожить психическое заболевание, как это случилось с проказой и туберкулезом; однако все равно останется отношение человека к его наваждениям, к тому, что невозможно для его, к его нетелесному страданию, к ночному каркасу его существа; пусть даже патологическое будет выведено из обращения, все равно темная принадлежность человека к безумию останется в виде вечной памяти об этом зле, которое сгладилось как болезнь, но упорно сохраняется как страдание. По правде говоря, такая идея предполагает неизменным то, что является самым зыбким, много более зыбким, чем константности патологического: отношение культуры к тому, что ее исключается, точнее, отношение нашей культуры к той ее истине, далекой и противоположной, которую она открывает и скрывает в безумии.

Но что уж непременно умрет в скором будущем, что уже умирает в нас (и знаком смерти чего является наш язык), так это homo dialecticus, существо начала, возвращения и времени, животное, которое вдруг теряет свою истину, потом обретает ее, чужой себе человек, который снова к себе привыкает. Человек, который был суверенным субъектом и рабским объектом всех когда бы то ни было произнесенных речей о человеке и, в особенности, об умалишенном человеке, отчужденном от него. К счастью, он умирает, под звуки этой болтовни.

Так что перестанут понимать, каким образом человек смог отдалить от себя эту свою фигуру, как смог он вытеснить по ту сторону предела как раз то, что держалось на нем, и в чем он сам содержался. Ни одна мысль не сможет более помыслить это движение, в котором еще совсем недавно западный человек обретал свою протяженность. Навсегда исчезнет именно отношение к безумию (а не некое знание психического заболевания или некая позиция по отношению к заключенным домов для умалишенных). Будет понятно лишь следующее: мы, европейцы последних пяти столетий, на поверхности земли мы были теми людьми, которых, среди прочего, характеризовала такая фундаментальная черта, весьма странная среди прочих черт. Мы поддерживали с психическим заболеванием отношение глубокое, патетическое, неясное, может быть, для нас самих, но непроницаемое для других, отношение, в котором мы испытывали самую великую для себя опасность и самую, может быть, близкую истину. Будут говорить не то, что мы были на дистанции от безумия, но то, что мы были на самой дистанции безумия. Так же и греки: они не были далеки от не потому, что осуждали ее: скорее, они были в удалении той чрезмерности, в самом сердце этой дали, где они ее удерживали.

Для тех, кто уже не будет такими, как мы, останется эта загадка (что-то похожее происходит и с нами, когда мы пытаемся сегодня понять, как Афины могли отдаться власти чар безумного Алкивиада, а потом освободиться от нее): как люди могли искать свою истину, свое самое главное слово и свои знаки в том, что заставляло их трепетать, от чего они не могли не отвести глаз, едва только замечали? И это им покажется еще более странным, нежели испрашивать истину человека у смерти, ибо последняя говорит: все там будем. Безумие, напротив, - редкая опасность, тягость ее случайности никак не сравнить с тягостью наваждений, которые она порождает, с тягостью вопросов, которые ей задают. Каким образом в нашей культуре столь ничтожная возможность обрела такую власть разоблачительного ужаса?

Чтобы ответить на этот вопрос, те, кто уже не будет такими, как мы, у кого мы будем за плечами, не будут иметь слишком многого. Всего лишь несколько обуглившихся знаков: непрестанно повторявшийся страх, с которым люди смотрели, как поднимались воды безумия и затопляли весь мир; ритуалы исключения безумца из жизни и ритуалы включения его в жизнь; напряженное вслушивание XIX века, пытающегося схватить в безумии нечто такое, что могло говорить об истине человека; то же нетерпение, с которым отбрасывались и воспринимались речи безумцев, колебания в признании за ними либо пустоты, либо решительной значимости.

Все остальное: это единство в своем роде движение, в котором мы идем навстречу безумию, от которого удаляемся, это воля к установлению предела и желание искупить его в создании ткани единого смысла: все остальное обречено на безмолвие, как безмолвствует сегодня для нас греческая трилогия или психическое состояние шамана в каком-нибудь примитивном обществе.

Мы подошли к такому пункту, к такому сгибу времени, когда известный технический контроль болезни скорее прикрывает, нежели обозначает движение, в котором замыкается в себе опыт безумия. Но именно этот сгиб позволяет нам обнаружить то, что веками оставалось неявным: психическое заболевание и безумие - это две различные конфигурации, которые сомкнулись и перепутались в XVII веке, и которые теперь расходятся на наших глазах, точнее, в нашем языке.

Если мы говорим, что в наши дни безумие исчезает, то это значит, что распутывается смешение, в котором безумие воспринималось и из психиатрического знания и из антропологической рефлексии. Но это не значит, что исчезает трансгрессия, зримым ликом которой веками было безумие. Не значит это и того, что трансгрессия - в то самое время, когда мы спрашиваем себя, что же такое безумие - не может повлечь какого-то нового опыта.

Нет ни одной культуры в мире, где было бы все позволено. Давно и хорошо известно, что человек начинается не со свободы, но с предела, с линии непреодолимого. Известны системы, которым подчиняются запретные поступки; в каждой культуре можно было выделить режим запретов инцеста. Однако гораздо хуже известна организация запретов в языке. Ибо две системы ограничений не совпадают, как могло бы быть в том случае, если бы одна была вербальным вариантом другой: то, что не должно появиться на уровне слова, не обязательно запрещено в плане деяния. Индейцы зуни, которые воспрещают его, рассказывают об инцесте брата и сестры; греки - легенду об Эдипе. Напротив, Кодекс 1808 г. отменил старые уголовные статьи, направленные против содомии; но язык XIX века был гораздо нетерпимее к гомосексуализму (по крайней мере, в мужском его варианте), нежели в предыдущие эпохи. Весьма вероятно, что психологические концепции компенсации и символического выражения никак не могут объяснить подобный феномен.

Следует когда-нибудь специально разобрать эту область языковых запретов. Несомненно, однако, что время такого анализа еще не наступило. Разве можно использовать нынешние языковые разграничения? Разве можно выделить - на пределе запретного и невозможного - эти законы лингвистического кодекса (то, что столь красноречиво называют языковыми погрешностями); затем внутри кодекса, среди существующих слов или выражений, выделить те, которые оказались под запретом произнесения (религиозная, сексуальная, магическая серии богохульных слов); затем - речения, которые будто бы разрешены кодексом, позволены в речевых актах, но значения которых непереносимы в данный момент для данной культуры: ведь в этом случае метафорический оборот или изворот невозможен, ибо сам смысл становится объектом цензуры. Наконец, существует четвертая форма исключенного языка: она заключается в том, что слово, с виду соответствующее признанному языковому кодексу, соотносят с другим кодом, ключ к которому дан в самом этом слове: таким образом слово раздваивается внутри себя - оно говорит то, что говорит, но добавляет безмолвный излишек, который без слов говорит то, что говорит, и код, согласно которому он это говорит. В данном случае речь идет не о шифрованном языке, но структурально эзотерическом языке. То есть, он не сообщает, скрывая его, какой-то запретный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опустошает его изнутри, и, возможно, до бесконечности. В таком случае, какая разница, что говорится на таком языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и центральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни одной культурой в ближайшем времени. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным - сама игра его будет трансгрессией.

Весьма вероятно, что любая культура, какова бы она ни была, знает, практикует и терпит (в известной мере), но в то же время подавляет и исключает эти четыре формы запретов слова.

В западной истории опыт безумия долго перемещался вдоль этой планки. По правде говоря, безумие долгое время занимало очень неясное место, которое нам довольно трудно уточнить: оно располагалось между запретом слова и запретом деяния. Вот откуда наглядная значимость пары futor-inanitas, которая практически организовала мир безумия, просуществовавший вплоть до Ренессанса. Эпоха Великого Заточения (создание городских приютов, Шарантона, Сен-Лазара в XVII веке) знаменует перемещение безумия в область бессмыслия: безумие связано с запретными деяниями лишь моральным родством (она сохраняет существенные отношения с сексуальными запретами), однако его замыкают область языковых запретов; интернирование классической эпохи замыкает в одних стенах с безумием либертенов мысли и слова, упрямцев нечистивости и еретиков, богохульников, колдунов, алхимиков - одним словом, все, что относится к речевому и запретному миру неразумия; безумие - это исключенный язык; это тот язык, который вопреки языковому кодексу произносит слова без смысла («безумцы», «слабоумные», «невменяемые»), или сакрализованные изречения («одержимые», «буйные»), или же слова исполненные запретного смысла («либертены», «нечистивцы»). Реформа Пинеля - не столько изменение этой системы репрессии безумия как запретного слова, сколько ее зримое завершение.

Настоящим измерением системы мы обязаны Фрейду: благодаря ему безумие переместилось к последней форме языкового запрета, о котором мы говорили выше. Тогда безумие перестало быть грехом слова, богохульной речью или каким-то запрещенным смыслом (и вот почему психоанализ оказывается великим снятием определенных самим Фрейдом запретов); безумие возникло теперь как обволакивающее себя слово, говорящее - сверх того, что оно говорит, - что-то другое: то, единственным кодом чего может быть только оно само - вот он, если угодно, эзотерический язык, и основа его содержится внутри слова, которое, в конечном итоге, не говорит ничего другого, кроме этой взаимоподразумеваемости.

Стало быть, следует относиться к мысли Фрейда так, как она того заслуживает: она не говорит того, что безумие захвачено цепью значений, сообщающихся с повседневным языком, позволяя таким образом говорить о безумии с присущей психологическому словарю повседневной пошлостью. Она смещает европейский опыт безумия в эту гибельную, все время трансгрессивную область (стало быть, вновь запретную, но на этот раз особенным образом): эта область взаимоподразумевающих себя языков, то есть тех, которые изрекают в своей речи один только язык, на котором они его изрекают. Фрейд не открывал потерянную идентичность смысла; он очертил ошеломительную фигуру такого означающего, которое абсолютно не такое, как другие. Вот что должно было бы предохранить его мысль от всех псвдопсихологических интерпретаций, которыми она была прикрыта в нашем столетии во имя (жалкое) «гуманитарных наук» и их бесполого единства.

Именно из-за этого безумие явилось не как уловка скрытого значения, но как восхитительное хранилище смысла. Но при этом следует понять слово «хранилище» в надлежащем смысле: не столько как какой-то запрос, сколько - и в гораздо большей степени - фигура, которая удерживает и подвешивает смысл, устанавливает некую пустоту, в которой возникает еще не осуществившаяся возможность того, что там найдет себе место какой-то смысл, или же другой, или, наконец, третий - и так, возможно, до бесконечности. Безумие открывает эти пробелы хранилища, которые обозначают и обнаруживают ту пустоту, где язык и речь, подразумевая друг друга, формируются исходя друг из друга и не говорят ничего другого, кроме этого пока безмолвного их отношения. Начиная с Фрейда западное безумие утратило языковой характер, поскольку превратилось в двойной язык (язык, который существует лишь в своей речи, речь, которая изрекает лишь свой язык) - то есть матрицу языка, которая в строгом смысле ничего не говорит. Сгиб говорения, которое ничего не говорит, ничего не творит, отсутствие творения.

Надо будет как-нибудь воздать должное Фрейду: он отнюдь не заставил говорить безумие, которое веками как раз и было языком (языком исключенным, болтливой тщетой, речью, незримо окаймлявшей продуманное безмолвие разума); напротив, он исчерпал неразумный Логос безумия; он иссушил его; заставил отойти слова безумия к их источнику - к этой белой области самоподразумевания, где ничего не говорится.

Еще неясный свет падает на происходящее сегодня; можно увидеть, однако, как в нашем языке вырисовывается странное движение. Литература (несомненно, начиная с Малларме) мало-помалу сама становится языком, речь которого изрекает - одновременно с тем, что она говорит и в одном и том же движении - язык, на котором ее можно разгадать как речь. До Малларме писатель устанавливал свою речь внутри данного языка: таким образом, литературное произведение имело природу, общую со всяким другим языком, почти те же самые знаки (безусловно, они были величественными), что и Риторика, Сюжет, Образы. В конце XIX века литературное произведение стало речью, записывающей в себе принцип своего расшифрования; или, во всяком случае, оно предполагало - в каждой своей фразе, в каждом из своих слов - способность суверенно менять ценности и значения языка, к которому оно все же принадлежит (по справедливости); оно приостанавливало власть языка в самом жесте современного письма.

Вот откуда необходимость этих вторичных языков (то, что в общем называют критикой): они больше не функционируют как внешние дополнения к литературе (оценки, суждения, опосредования, связи, которые считали необходимым установить между произведением, отсылавшимся к психологической загадке его создания, и его потреблением в акте чтения); отныне в самом сердце литературы они принимают участие в пустоте, которую она устанавливает в своем собственном языке; они образуют необходимое движение - по необходимости незавершенное - в котором речь отводится к своему языку, и в котором язык устанавливается речью.

Вот откуда к тому же это странное соседство безумия и литературы, которое ни в коем случае нельзя понимать в смысле обнаженного наконец психологического родства. Открывшееся как язык, который замалчивает себя, поскольку сам на себя накладывается, безумие не может ни обнаружить, ни дать слова какому-то творению (ни чему-то такому, что при участии гения или удачи могло бы стать творением); оно обозначает пустоту, из которой исходит это творение, то есть место, в котором оно непрестанно отсутствует, в котором его никогда нельзя найти, поскольку оно там никогда не находилось. Там - в этой бледной области, в этом сущностном укрытии - разоблачается близнецовая несовместимость творения и безумия; это слепое пятно их обоюдной возможности и их взаимного исключения.

Однако, начиная с Русселя и Арто, к этому месту подступает также язык литературы. Но он не подступает к нему как к чему-то такому, что он должен изречь. Пора заметить, что язык литературы определяется не тем, что он говорит, не структурами, которые делают его значащим. Он имеет свое существо, и вопрошать его надо об этом существе. Какое оно теперь? Несомненно, это нечто такое, что имеет дело с самоподразумеванием, с двойственностью и с пустотой, в которую он углубляется. В этом смысле существо литературы, как оно производит себя начиная с Малларме и как оно доходит до нас, достигает этой области, где осуществляется - благодаря Фрейду - опыт безумия.

В глазах не знаю, правда, какой культуры - но, может быть, она уже очень близка - мы будем теми, кто ближе всего подошел к этим двум фразам, которые никто еще по-настоящему не произносил, этим двум фразам столь же противоречивым и невозможным, как знаменитое «я лгу», фразам, которые обе обозначают одну и ту же пустую самоотсылку: «я пишу» и «я брежу». Тогда мы будем фигурировать наряду с тысячей других культур, которые приближались к фразе «я безумен», или «я зверь», или «я бог», или «я обезьяна», или еще «я истина», как это было в XIX веке вплоть до Фрейда. А если у этой культуры будет вкус к истории, она вспомнит о том, что Ницше, обезумев, провозгласил (это было в 1887 г.), что он - истина (почему я так мудр, почему я так умен, почему я пишу такие хорошие книги, почему я являюсь роком); и о том, что пятьдесят лет спустя Руссель накануне своего самоубийства написал книгу «Как я написал некоторые из моих книг», повествование, сродненное с его безумием и техникой письма. И несомненно будут удивляться, как это мы смогли признавать столь странное родство между тем, что отвергалось как крик, и тем, что слушалось как пение.

Возможно, однако, что подобное изменение не заслужит никакого удивления. Это мы сегодня удивляемся тому, как сообщаются эти два языка (язык безумия и язык литературы) несовместимость которых была установлена нашей историей. Начиная с XVII века безумие и психическое заболевание занимали одно и то же пространство исключенных языков (в общем, пространство бессмыслия). Входя в другую область исключенного языка (в область, очерченную, освященную, грозную, вздыбленную, обратившуюся на себя в бесполезном и трансгрессивном Сгибе, область, называемую литературой) безумие освобождается от своего древнего или недавнего - согласно избранной перспективе - родства с психическим заболеванием.

Последнее, несомненно, перейдет в техническое все лучше и лучше контролируемое пространство: в клиниках фармакология уже преобразовала палаты для буйных в покойные аквариумы. Но помимо этих преобразований и по причинам явно странным (по крайней мере, для нашего современного взгляда) наступает развязка: безумие и психическое заболевание прикрывают свою принадлежность к одной антропологической единице. Сама единица эта исчезает, вместе с человеком, этим временным постулатом. Безумие - лирический ореол заболевания - постепенно угасает. А вдали от патологического, со стороны языка - там, где он изгибается, ничего пока не говоря, зарождается опыт, в котором дело идет о нашей мысли; его уже очевидная, но абсолютно пустая неминуемость не имеет пока имени.

«Вокруг творится какой-то ад», – говорят многие. Ты смотришь новости и просто заболеваешь

Когда мы смотрим новости, слушаем радио и т.д., то видим, что наша жизнь становится всё труднее и труднее. «Вокруг творится какой-то ад», – говорят многие. Ты смотришь новости и просто заболеваешь. Слышишь о событиях, происходящих совсем рядом с твоим домом, поражаешься и говоришь: «Куда же мы катимся? Почему у нас такая жизнь? Неужели она не могла быть другой, неужели она не могла быть раем?»

Она могла бы быть раем. Бог создал нас на радость, а не на страдание. Бог привел нас в этот мир не для того, что делать нашу жизнь сущим адом, а чтобы мы жили мирно, тихо, радостно, созидательно. Чтобы проводили активную, но в то же время смиренную и спокойную жизнь. Чтобы у нас были свои повседневные дела, хорошие занятия, семья, близкие, приятели, что-то созидательное, скромное, с любовью… Кто же не мечтает об этом? Однако наша жизнь не такова, наоборот – она крайне напряженная, трудная, полностью выматывающая, тленная. То есть она приносит нам болезнь, старит раньше времени, и мы не знаем, чем это всё кончится.

Из Евангелия и Откровения нам известно, что пока Христос принимает нас, мир будет идти от плохого к еще более худшему. Для нас это очевидно. Но мы, несмотря на это, ищем других объяснений событиям – научных, политических, геофизических, магических, да, даже магических, оккультных, и только Божественных, таких, которым учат нас Церковь и Христос наш, мы не принимаем.

Половина Греции полыхает в пожарах, но сколько людей принимает этот призыв к покаянию? Всего несколько христиан. Остальные действуют по-мирски, что, конечно же, неплохо – в том смысле, что человеку, у которого горит дом, ты действительно должен предоставить новый дом, а голодному дать еду. Это так, но ты знаешь, что говорит ? «Когда кормишь ребенка, поставь перед ним икону Христа, чтобы он научился связывать еду с Богом, и скажи ему: “Дитя мое, то, что ты ешь, оно не мое, это Бог мой дает мне! Бог дал мне здоровье, и я работаю. Бог дает нам еду, и мы кушаем. Мама приготовила тебе поесть, но это Бог послал дождь, и земля дала плод…»

Всё может получить христоцентричное толкование, когда центром является Христос

Всё в мире связано. Всё крещается в Божией благодати, и всё может получить христоцентричное толкование, когда центром является Христос и когда всё ведет нас ко Христу. Когда же мы не улавливаем и не понимаем посланий, которые Христос посылает нам в жизни, а ожесточаемся, становимся всё более безответственными, всё сильнее бунтуем против Бога, тогда что происходит?

Наша жизнь могла бы быть исключительно прекрасной. Ведь обещания Бога категоричны. Он говорит в Ветхом Завете: «Если послушаете Меня, то будете наслаждаться земными благами и всё в вашей жизни будет благословенно! Ваша жизнь будет раем, подлинным наслаждением, подлинной сладостью! Если же не послушаете Меня, вас ждет меч – вы перебьете друг друга, вы друг друга съедите» (см.: Лев. гл. 26).

Если Господь не присутствует в нашей жизни как главный фактор, если Он не войдет в наш ум, чтобы настроить наши движения, мысли, выбор, если мы не дадим Ему управлять неукротимым конем нашего «я», встающим на дыбы от эгоизма, если Господь не войдет как управитель в мой дом, страну, парламент – если этого не будет, то невозможно будет установиться равновесию.

Без Христа в человеческой жизни и обществе правят инстинкты, логика абсурда, жажда наживы, закон джунглей, по которому сильный хочет уничтожить и разорвать на куски слабого… Если для тебя нет Господа, Который осмыслил бы твою жизнь и сказал бы, что добро, а что зло, тогда всё становится относительным. «Всё таково, каким его понимает каждый, – для тебя это зло, а для меня добро!» – говорят некоторые.

Без Христа не существует общего критерия, общей меры для сравнения, перед нами нет идеала с конкретной целью, которую мы хотим достигнуть, нет личности, которой мы хотим подражать. Какова личность, каков человек, тот образец, который хочет формировать современная эпоха? Идеал современного человека таков: это экстравертный, сверхактивный, но глубоко депрессивный человек, не видящий смысла и цели, не имеющий перспектив, он не знает, куда идет, откуда пришел и как будет жить.

Всё это чуждо Церкви. У Церкви есть другие идеалы, другой взгляд на жизнь, другой опыт. Не все христиане переживают его, лишь некоторые, но вопрос в том, чтобы эти дрожжи заквасили остальной мир, чтобы мы поняли абсурдность жизни без Христа.

Мир постоянно попадает в новые безысходные положения и, пытаясь их разрешить, создает новые. Так мы никогда не обретем покой и не успокоимся. И когда вспыхнет пожар, произойдет катастрофа, землетрясение, нам хорошо было бы позаботиться и о внешнем, использовать науку и технологию, но надо поискать и глубинное послание во всем происходящем.

Сегодня новости не шлют нам никакого послания, не наводят нас на мысль о чем-то важном в жизни

Сегодня новости не шлют нам никакого послания, не наводят нас на мысль о чем-то важном в жизни, что откликается в твоем сердце, в твоем бытии, в твоем настоящем счастье. Зато ум наш постоянно занят деньгами, пенсиями, биржами.

Кто-нибудь из слушающих меня возразит:

– Но разве ты сам не делаешь этого же? Разве ты не хочешь, чтобы зарплата у людей стала выше? Разве ты сам работаешь не за деньги? Ты что, против денег? Без денег ведь ничего не сделаешь!

Да, возлюбленные, но не деньги то, чего нам реально не хватает, чтобы стать счастливыми. Посмотрите! Я молюсь о том, чтобы ты нашел работу, которую хочешь, чтобы получал деньги, в которых нуждаешься, чтобы тебе не сокращали зарплату и т.д., но знай, что само по себе это не является счастьем. Мы весьма заблуждаемся в этом вопросе, если отождествляем и связываем счастье с подобными вещами.

Просыпаешься ты утром и тут же включаешь утренние новости, утренние комментарии. С самого пробуждения твой мозг бомбардируется посланиями: политическими, биржевыми, экономическими, полицейскими сводками о том, сколько людей осталось в живых, сколько убито, где идет война, что будет с этой партией, что с другой, кто будет править, кого сместят, как идут выборы, – ты всерьез веришь, что всё это сделает тебя счастливым? По сути, если поразмыслить спокойно, то ты увидишь, что это никак не касается твоей жизни, детей, Бога. Что это дает тебе? Но в то же время у тебя утром нет времени на молитву, на какую-нибудь душеполезную книгу или отрывок из Нового Завета…

Если хорошенько задуматься, то ты поймешь, что это всё – бегство, алиби или нечто такое, что мы используем, чтобы забыть о себе и не думать о смысле жизни. Как помогает нам всё то, что эпоха предлагает сегодня? Что, это говорит нам о великих экзистенциальных вопросах: о счастье, внутренней радости, смысле жизни, одиночестве, депрессии, страхе перед небытием?

Столько вопросительных знаков остается на свете, в душах молодых людей – неужели их глаза не заставляют нас задуматься? Горит ли в них жажда смысла жизни? Нет, их глаза пусты, в них нет искры радости, благодати Святого Духа, которую они получили при Крещении, но затем завалили чем-то другим. Это усталые взгляды. Разве это не заставляет нас задуматься? Придать всему смысл, сказать детям, для чего всё это, что за всем этим стоит? Зачем они живут, куда идут, как победят в себе пустоту, тоску, власть телевизора?

Стараешься развлечь своего ребенка – но посмотри в его глаза и ты увидишь в них вопрос: “Почему же я не испытываю радости?”

Вы, люди и политики, ответьте подростку, почему он такой унылый, когда возвращается с вечеринки? Приди ты, говорящий о зарплатах, приди, говорящий о страховании, приди, выступающий по всем прочим вопросам, приди и скажи своему ребенку, у которого в кармане были деньги и опять есть, но, несмотря на это, он возвращается с вечеринки, с праздника, прогулки и чувствует в душе своей вакуум и спрашивает: «Почему же я унываю? Почему у меня депрессия? Почему ничто не наполняет меня? Почему я делаю всё, а радости не испытываю? Почему мне не хватает чего-то, а я не знаю чего и постоянно испытываю тоску?»

Когда эти вопросы получат ответ? А вы тем временем обещаете, что спасете мир, ведь вам на телевидении выделяют бесконечные часы для того, чтобы вы развивали свои идеи; значит, то, о чем вы говорите, считается очень важным.

Так что же нам делать? Нам надо задуматься и посмотреть на себя, как в зеркало; в Христа, а не в менталитет мира сего, чтобы увидеть, всё ли у нас в порядке. Потому что у мира одни критерии, по которым тебе скажут, что ты в порядке, и совсем другие у Христа. Согласно миру, я безумец – а может, и ты, коль скоро мы с тобой говорим подобные вещи… Сегодня эпоха говорит одно, а мы другое. Это безумие? Хорошо. Но это безумие позволяет нам жить и толковать жизнь правильно, мы стоим на своих ногах и выдерживаем нищету, лишение всяких мирских удовольствий и можем победить смерть.

А со смертью как быть? «Да там будет пенсия!» Хорошо, ты получишь ее, а что будет после пенсии? Кто будет говорить тебе о после-пенсии? Кто скажет тебе о смерти, которая обязательно придет? Или, может, мы в это не верим и не принимаем смерть? Тогда вопрос заключается в том, чтобы мы признались и открыто сказали, что мы – люди неверующие, мы атеисты и во всем живем без Христа. А в таком случае это нормально, чтобы люди делали то, что делают: паниковали, были такими однобокими, абсолютизировали политические и экономические стороны. Всё это естественно в той неестественной атмосфере, в которой отсутствует Христос.

Например, по телевизору говорят: «Мы заботимся о молодежи, мы хотим, чтобы она развлекалась, радовалась!» Хорошие слова, не правда ли? «Чтобы молодежь развлекалась, радовалась, получала пользу» – но объясни мне смысл этих слов. Что значит «чтобы молодежь радовалась»? «Качество жизни» – а что значит качество жизни?

Объясни мне смысл этих слов: что значит “качество жизни”?

Слышу на днях, будто муниципалитет организовал молодежный театр. Идешь ты в театр и видишь, как на сцене бушуют низменные страсти, пороки, коварство. Разве это качество? Чтобы молодежь собралась и сыграла пьесу – но на самом деле какое качество жизни придает им это?

Всё идет не в том направлении. И мы, верующие во Христа, должны хотя бы осознавать свое состояние, обратить свой гнев в молитву и самоукорение. Ругать не других, а себя, говоря: «Виноваты мы, потому что если бы мы были истинными христианами, если бы у нас имелись смирение и настоящие дела в жизни и если бы мы влияли на окружающий мир каждый, где может, то и атмосфера в обществе, и наша личная жизнь были бы лучше».

Проиллюстрирую вам это, чтобы оно не звучало теоретически. В начале каждого сезона все каналы запускают новые сериалы. Ты их смотришь? С конца сентября и до конца сезона. Среди них нет ни одного, где не царили бы ложь, супружеская неверность, коррупция; скрытые послания, содержащиеся в них, – это послания о низости, коварстве, порочности и развращенности. Ты думаешь, я преувеличиваю? Но какой идеал формирует это всё в душе ребенка? «Такова жизнь, такова действительность», – говорят нам. Это верно, она такова и мы стали такими. То есть мы тонем, и наше утопание показывают в фильме; мы разлагаемся, и эту гнилость мы тоже превращаем в фильм.

Апостол Павел говорит: «Для всех я стал всем» (ср.: 1 Кор. 9: 22). То есть я опускаюсь до уровня каждого, но чтобы приобрести их во Христе, чтобы поднять их. А разве фильм показывает реальность жизни с ее изменами, неверностью, коварством и т.д. для того, чтобы возвысить меня и вывести из этой безысходности?

Какую семью создаст этот ребенок, нахлебавшийся этих представлений о жизни? Какую семью? И как ребенок почувствует, что это неправильно, если телевидение не показывает эту действительность в поучительном контексте, не вносит поправок и никто не говорит: «Ты знаешь, вот этот, который сейчас обманывает свою жену и живет с другими, он потом кается, исправляется, плачет и ищет прощения…» Напротив, измены, обман и пороки преподносятся в чарующем, привлекательном свете, даже торжественно.

Если бы вы могли, конечно мужчины, поехать на Святую Гору Афон на некоторое время, дней на десять, побыть без радио, телевидения, газет и прочей информации, то вы немного успокоились бы. Хотя бы на краткое время ты будешь жить Божией жизнью. За эти дни ум твой немного очистится, отфильтруется, и когда ты затем вернешься в мир, то всё будет казаться тебе безумием. Оно будет казаться тебе нездоровым, ты будешь видеть, что всё идет не так, и будешь удивляться: «Где же я был и где оказался? Здесь люди хвастают своими грехами, а на Святой Горе каются – грешишь и каешься, а здесь мы превращаем грех в торжество, в образ жизни, в флаг, которым гордимся и который пропагандируем».

Об этом безумии много веков тому назад говорил святой Антоний, он говорил, что в последние времена люди так обезумеют, что если увидят знакомого, который в порядке, то соберутся вокруг него все и станут говорить ему: «Ты безумец, а с нами всё в порядке!» И будут считать здравомыслящего человека сумасшедшим.

Естественно, у людей будет своя правда: их ум в безумии не может понять тех, кто от них отличается, понять людей, просвещенных Богом, которые имеют в себе Божию благодать, чей ум остается на своем месте и чисто видит Бога, мир, людей, жизнь. Люди без Христа не понимают этого, они вещают на другой частоте. В любом случае вы с ними говорите на разных языках.

Так где же выход? Наша цель не обвинить кого-нибудь и не поругаться с кем-либо. Я говорю это для того, чтобы дрогнули застоявшиеся воды в уме христиан, самих христиан, к которым ты хочешь себя причислить. Ты считаешь себя церковным, но твой ум тоже запутан, твой ум тоже осквернен, и ты тоже увлекаешься, расслабляешься, обмирщаешься . Тебе нравится это слово? Ты уже слышал его. Секуляризация, то есть ты тоже действуешь немного по-мирски, и тебе тоже нравится всё это. Нас всё еще услаждает греховная жизнь, мирская суета с телевидением, однако услаждают не забавные шутки, а подлые и пикантные штуки.

Так что же с нами будет? Во что всё это выльется? «Неужели все напились воды безумия и сошли с ума?» – спрашивает Фотис Кондоглу . Прочитайте этот рассказ о воде безумия, чтобы увидеть, как сошли с ума все, и единственным, кто в итоге не сошел с ума, был царь. Потому что он не пил воду безумия, пролившуюся с неба. И вот от этой воды безумия все стали видеть белое черным, а черное белым, перестали понимать правильное и стали считать его неправильным, и наоборот. И один только царь сказал:

– Не стану я пить от нее, чтобы и мне не увлечься, мне надо хорошо управлять ими!

И всё хорошее, что он делал, другие, испившие этой воды, считали безумием. Они бросились свергать его, и царь сказал себе: «Так что же будет со мной? Только я один не стал пить этой воды, и что мне теперь, страдать? А принеси-ка мне ее сюда, хлебну и я от нее немножко!»

Таково было его решение. Так неужели и твоим решением, чтобы еще немного задержаться в этой жизни, будет – и тебе войти в ее безумный ритм? Чтобы и в твоем уме произошла эта перемена, это страшное повреждение и чтобы ты смотрел на всё как остальные?..

Сегодня ты о смерти не услышишь – о смерти в созидательном смысле

Но только знаешь что? Пробьет страшный час смерти. Сегодня ты по телевизору этого слова смерть не услышишь или, по меньшей мере, не в том смысле, в каком нас учит Церковь, – ты не услышишь о смерти в созидательном смысле. Ты не задумаешься о ней с тем, чтобы пробудиться, тебе представят ее самое большее как триллер. В триллерах преподносят смерть только с кровью и убийствами, однако жестокость не заставляет человека задуматься и сказать: «Что же буду делать я, лично я, в час смерти? Что будет после нее? Каким я приду к этому моменту? Что станет с моей душой?»

Пробьет этот час, и все мы увидим, сколько ошибок совершили, как неправильно смотрели на жизнь. Когда пьяный человек напивается, ты можешь говорить ему что угодно, но он не понимает, что с ним происходит. И если в этот час его собьет машина и он покинет мир сей, то его душа, поскольку она не пьяна, будет понимать всё, но будет уже поздно. Мы тоже пьяны в мире сем. Об этом говорит святитель Иоанн Златоуст: пьяные люди управляют этим миром, пьяные страстями, немощами, пороками, неправдами. Пьяные люди, которые постоянно упиваются, и ум их никогда не очищается. Они никогда не задаются вопросами: «Куда мы идем, где Бог? Почему мы отстранили Его от своей жизни?»

Телевидение, политика, средства массовой информации – всё это помогало бы нам, если бы показывало жизненные идеалы, высокие образцы жизни. Это помогало бы людям, но знаете, на такие вещи не идут и их не смотрят.

Братья мои, нам нужно пробудиться, молиться и непрестанно творить молитву «Господи Иисусе Христе, помилуй мя». Эта молитва побеждает суету мира сего, телевидения, политики, всего скверного, существующего в эту эпоху, и всё запутанное расставляет по своим местам. И кто совершает это? Молитва ко Господу, потому что в ней мы называем Христа Господом, а это значит, что Он – самое главное в жизни.

Господь – это всё. Всё – это не то, что показывает телевидение, и не то, что говорят политики, это не пенсии и не биржа, всё – это Господь Иисус Христос, и потому каждый раз, когда ты произносишь Иисусову молитву, ты становишься нормальным человеком, потому что ставишь вещи на свои места. Когда ты научишься иметь правильное отношение ко Господу Иисусу Христу, у тебя появится правильное отношение ко всему.

Когда духовный человек заглядывает в глаза тому, кто обещает решение всех проблем по телевизору, то нередко видит пустоту

Духовный человек, говорит Священное Писание, судит всех, он видит всё, проницает всё, и этого никто не понимает, кроме него самого (см.: 1 Кор. 2: 15). Если ты церковный человек, то тебя не будут понимать. Но духовный человек, в силу просвещения от Бога, понимает всё и видит суету, обман, лживость, фальшь. И еще кое-что: когда он заглядывает в глаза другому, тому, кто обещает решение всех проблем по телевизору, то нередко видит пустоту.

В такие моменты он восклицает: «Господи, благодарю Тебя! Потому что я, может, и очень грешен, но хотя бы знаю, Кто Врач. Я погиб, но знаю, где мое отечество; я убежал, но знаю, куда надо вернуться! Я знаю, куда иду, знаю, в какую дверь постучать, знаю, где покаяться, где встать на колени, и исповедаться, и воззвать к Твоей милости».

Вот в чем разница, а не в том, что мы лучше других. Нет, мы хуже, потому что мы, христиане, не преобразили мир. Вместо того, чтобы служить людям, стать закваской для мира, вместо этого мир давит нас, мир засасывает нас, как огромная воронка, и втягивает в свою игру, в свою сферу, в свое пространство. Христианин один своим взглядом должен пробуждать окружающих, как делал это один святой, у которого был такой дар: он смотрел тебе в глаза и поднимал твой дух, он смотрел на тебя и насаждал в твоих глазах рай. Наши же глаза лживы, в них нет росы Святого Духа, нет Божией благодати.

Мы должны вызывать у других ощущение истинности, чтобы другой смотрел на тебя и убеждался одним твоим видом. А телевизор не убеждает, он просто спаивает, позволяет расслабиться и утонуть. Вот так. Поэтому в наше время систематически избегают анализа, углубления. Они не хотят, чтобы ты углублялся, чтобы ты садился и задумывался: до чего же дойдет эта история, до чего?

Людям нужны антитела, которыми располагает христианин. Когда он смотрит что-нибудь по телевизору, то у него, по меньшей мере, есть критерий, есть мерило, эталон для сравнения, есть Церковь, Евангелие, и по ним он судит. А у другого нет ничего, он полагается на всё, доверяется, что ему ни скажут: спорт, мода, политика…

Однако в тот потрясающий час, когда мы увидим Бога перед собой, всё это совсем нам не поможет. Сейчас я расскажу вам одну историю для тех, кто любит легкое: рассказы о «жизни после жизни» – не церковные, а оккультные.

Один человек умер, и душа его покинула тело, однако потом вернулась обратно. Он действительно видел вечную жизнь и сказал себе: «Если Бог судит дать мне еще несколько лет, то я больше ни разу не сделаю того, что делал, потому что из того, что я видел, я понял, что жизнь – это очень серьезно, что эти годы ведут нас в четком направлении, и жизнь – это не шутка, чтобы прожить ее абы как. Потому что существует искуситель, который радуется, когда мы ошибаемся. И я хочу жить, впредь будучи внимательным. Не буду придавать первостепенного значения ни прическе, ни моде, ни одежде – буду использовать их, но не буду абсолютизировать, не буду отдавать свое сердце всему этому».

Это сказал человек, который умер, ожил, а потом, знаете, что сделал? Он заперся в одной пещере и провел прочие дни жизни своей в молитве и покаянии.

Может, тебе стало жаль его и ты говоришь: «Бедный, он не знает, чего лишается, каких удовольствий!» А он жалеет тебя, потому что ты тоже пойдешь туда, где был он, и сам не знаешь, что там встретишь. А он знает, потому что ходил, вернулся и видел это.

Выход заключается в том, чтобы мы жили в мире, но чтобы мир нас не пленял, чтобы мы жили своим собственным безумием, наилучшим безумием – Божиим безумием. Чтобы мы были не безумными, а бого-безумными, безумными Бога ради. Только так мы можем выстоять в жизни, только так можем сохранить свой ум чистым в эту столь нечистую эпоху.

И когда начнется землетрясение, ты уже не будешь думать только о том, как раскидало тротуарную плитку, но поймешь, что эта земля, по которой ты ступаешь, ненадежна. Когда твоя родина горит, ты уже не будешь думать об этнических, политических, экономических и других проблемах, но поймешь, что эта земля – не наше постоянное отечество: наше жилище – на небесах (см.: 2 Кор. 5: 1). Я пойму, что мне надо покаяться и потушить этот пожар слезами покаяния, а не просто говорить: «Как мне выжить в этот кризис?»

«Свет потушен, но пир продолжается». Вопрос только в том, что твоя жизнь должна измениться. Когда Бог потушит свет, это не значит, что тебе придется перенести свой пир в другое место, это значит, что ты должен понять, что Бог не согласен с образом твоей жизни.

По меньшей мере ветхозаветная история показывает, что когда люди жили в грехах, блуде, делали аборты, занимались магией, совершали убийства, всякую неправду, – что происходит и в наших домах, и на нашей родине, – то всё это, к сожалению, как магнитом притягивает Божие неодобрение, Божий гнев. Бог, конечно, не гневается, это антропоморфическое выражение, но с его помощью слово Божие показывает нам, что Божия благодать не может почивать в такой атмосфере, в такой стране, в таких домах, в таких душах.

Надо, чтобы наш ум вернулся в свое нормальное стояние, вернулся на свое место - ко Христу.